Губанов появился на стройке на третий день сразу после обеденного перерыва. Его забрызганная грязью белая “ауди”, натужно завывая мотором и выбрасывая из-под бешено вращающихся колес толстые струи совершенно раскисшей глины, медленно вползла в ворота и сразу же безнадежно села на брюхо. Мотор взвыл в последний раз и заглох. Дверца машины распахнулась, и Губанов вышел под моросящий дождь. Его модные блестящие ботинки немедленно по самые щиколотки погрузились в липкую рыжую грязь.
Губанов посмотрел под ноги, длинно выматерился, бросил в лужу окурок и с чавканьем зашлепал к прорабской, волоча на каждом ботинке по несколько килограммов глины.
Навстречу ему уже торопился неизвестно откуда вынырнувший Кацнельсон. На ногах у носатого прораба красовались огромные резиновые сапожища, до самого верха перемазанные рыжей глиной, а на плешивой голове криво сидела ярко-красная пластмассовая каска, из-за которой прораб здорово смахивал на подосиновик-переросток.
Губанов пожал Якову Семеновичу руку и открыл было рот, чтобы отчитать его за бардак на стройплощадке, но тут в нескольких метрах от них с оглушительным треском завелся двигатель бульдозера, и разговаривать стало невозможно. Кацнельсон махнул рукой, приглашая майора следовать за собой, и, скользя по грязи, зашлепал к прорабской.
Губанов снова выругался, не услышав самого себя за ревом мощного дизельного движка и двинулся следом, больше не глядя под ноги – терять было уже нечего.
Прорабская встретила их душным теплом и сложной смесью запахов, в которой без труда угадывались ароматы несвежих носков, табачного дыма и тяжелого мужского пота. Губанов недовольно повел носом и плотно закрыл за собой дверь.
Рев бульдозера сразу сделался тише. Оглядевшись по сторонам в поисках какой-нибудь щепки, которой можно было бы соскрести с ботинок налипшую грязь, и не найдя ничего подходящего, майор пожал плечами и вслед за хозяином протопал в жилой отсек вагончика, где в одном углу стояла двухъярусная кровать, а в другом, у окна, двухтумбовый письменный стол, по совместительству служивший местом для приема пищи. Позади стола виднелся облупленный несгораемый шкаф, поверх которого был установлен черно-белый телевизор “Рекорд” производства восьмидесятых годов, а рядом с сейфом почти до потолка громоздились проволочные ящики, в которых заманчиво поблескивали стеклянными боками водочные бутылки. Напротив входа Губанов заметил дырчатый жестяной кожух электрообогревателя, над которым на кое-как пристроенной палке сохли какие-то неаппетитные тряпки, по виду более всего напоминавшие портянки. Под ногами похрустывали комки высохшей глины, которыми был обильно усран весь пол. Этот хруст заставлял Губанова брезгливо морщиться все-таки Кацнельсон был жутким свинтусом.
– Ты бы еще по углам нагадил, ей-богу, – проворчал он, присаживаясь на шаткий канцелярский стул, стоявший возле стола.
Кацнельсон обогнул стоя, протиснулся между его углом и штабелем водочных ящиков и прочно утвердился на своем месте. Древнее вращающееся кресло с продранной дерматиновой спинкой жалобно скрипнуло и испустило предсмертный треск. Губанов приготовился смотреть, как Кацнельсон навернется вверх ногами вместе с этим реликтом, но прораб не обратил на издаваемые креслом звуки никакого внимания.
– Погода, – сказал Яков Семенович. – Грязи по колено, а работяги целый день шляются туда-сюда. Даже если бы у меня была уборщица, она бы давным-давно объявила забастовку.
– Затрахали бы ее давным-давно твои “турки”, – сказал Губанов. – Они у тебя, часом, друг за друга еще не принялись?
– А я их на этот предмет не проверял, – немного резче, чем следовало бы, ответил Кацнельсон. Голос у него был хриплый, сорванный, и если бы не семитский нос, если бы не эти распрекрасные черные глаза и блестящая коричневая плешь в обрамлении бараньих кудряшек, его можно было бы принять за обыкновенного российского прораба с многолетним стажем. За эти месяцы в нем осталось очень мало от архитектора-неудачника, и Губанов вдруг задумался: а был ли Кацнельсон на самом деле неудачником? Может быть, вот сейчас, когда нет над ним ни бандитов-заказчиков, ни налоговой полиции, ни ОМОНа с его рейдами и дубинками, ни оставшейся в Москве вечно больной жены, а есть только возводимый объект, приличный куш в перспективе да красно-синяя банда “турок”, которых нужно держать в страхе божьем, он наконец расслабился, перестал прикидываться дурачком и стал самим собой? Честно говоря, Губанов предпочел бы видеть прежнего Кацнельсона, тихого и всем напуганного еврея, по которому несколько раз подряд прошлась коваными сапогами родная московская ментура и который хочет только одного: чтобы его оставили в покое и перестали мордовать.
– Зря, – сказал майор, обращая все в шутку. – Вот как пойдут они у тебя в декретные отпуска…
– Это свежая мысль, – по-прежнему сухо отозвался Кацнельсон и не глядя протянул руку назад, к штабелю ящиков. Губанов предостерегающе выставил вперед ладонь, и прораб разжал пальцы, сомкнувшиеся было на горлышке бутылки. – Как знаете, господин майор.
– Что ж ты такой официальный-то? – добродушно спросил Губанов, задирая ногу на ногу и принимаясь рассматривать испачканный ботинок. – Меня Алексеем зовут, не забыл?
– Не забыл, – коротко ответил Кацнельсон, закатил глаза к потолку и нараспев процитировал:
– Пусть нас минует пуще всяких бед и барский гнев, и барская любовь… Кажется, у классика сказано именно так.
– Это ты, брат, загнул, – сказал Губанов, вынимая из кармана сигареты. – Во-первых, ты поздно спохватился. Я тебя давно уже люблю.., любовью брата, а может быть, еще сильней. А во-вторых, какой же я, к черту, тебе барин? Мы с тобой, дружок, в случае чего по одному делу пойдем, по одной, понимаешь, статье…